?

Log in

No account? Create an account
entries friends calendar profile Next Next
Алексей Григорьевич Черняков (1955 - 2010) - patkul
patkul
patkul
Алексей Григорьевич Черняков (1955 - 2010)

АЛЕКСЕЙ ГРИГОРЕЬВИЧ ЧЕРНЯКОВ (1955 – 2010)

 

14 июля 2010 г. в Санкт-Петербурге ушел из жизни Алексей Григорьевич Черняков. Философ, в отношении которого эпитет «выдающийся», как это уже подразумевалось при его жизни, и как это стало несомненным  сразу после его кончины, ни в коей мере не является гиперболой. Полагаю, русскоязычное философское сообщество еще не скоро сможет осознать весь масштаб потери. Один из учеников и почитателей Алексея Григорьевича написал  в блоге по скорбному поводу об удивительном своем ощущении – ощущении того, что он осиротел. Вероятно, такое же или похожее чувство должны были испытать все те, кто пытается посвятить себя философии в наших отечественных обстоятельствах. Не только потому, что умер деликатный человек, одним из немногих умевший заметить, оценить и, если это было оправдано, одобрить философские начинания своих коллег и учеников, невольно вызывая тем самым к себе личное расположение. Но и потому, что пока Черняков был жив, мы понимали – в русской философии что-то может происходить по большому счету,  непривходящим образом. Алексей Григорьевич являлся неоспоримым примером тому, что здесь, у нас, вопреки всему, философская работа может осуществляться полноценно. Он был символом противостояния, как посредственной косности, так и зарвавшегося самозванства в профессии.  Общаясь с Алексеем Григорьевичем, посещая его лекции и семинары, знакомясь с его публикациями, мы понимали – столь же содержательной могла бы быть наша работа всегда. К сожалению, как правило, только подтверждаемое исключением Чернякова, она была и продолжает оставаться совсем иной. Поэтому-то он и стал своеобразным ориентиром для тех, в чьи намерения входило  радикальное изменение  характера исследований по философии и практики преподавания этой дисциплины в наших широтах. Изменении, направленном на ту господствующую установку, которая заведомо обрекает любое начинание в этих областях на никчемность, превращая все в формальное исполнение не имеющих отношения к сути дела предписаний. Конечно же, идеал насыщенной умственной жизни, которую предъявляла вся деятельность Чернякова, вселял уверенность, что такое изменение не только возможно, но рано или поздно с необходимостью произойдет.  В силу этого и уход Алексея Григорьевича поставил таких людей перед тяжело осознаваемым фактом: теперь придется как-то самим, не зная даже, удастся, а если и удастся, то когда еще теперь, достигнуть уровня,   который он уже покорил. И именно поэтому можно сказать, что с уходом Алексея Григорьевича осиротело наше философское сообщество в целом, а не отдельные его представители, как бы тяжело они не переживали эту утрату. Осиротело в том смысле, что потеряло отеческую фигуру наставника, самим своим существованием как бы гарантировавшего, – хотя философ на такую роль  и не претендовал, а был наделен ей, скорее, невольно – что в итоге все будет хорошо. Теперь такого гаранта нет, и  последнее «все хорошо», действительно, придется искать  самим.

Круг научных интересов Алексея Григорьевича отличала завидная и, вероятно, мало кем в наше время достижимая широта – от математики и филологии до формальной онтологии и истории философии. Причем эти привлекавшие его внимание сферы гармонически сочетались в его интеллектуальном творчестве, будучи воплощенными, например, в идее математики как формальной онтологии или неизменном требовании изучать классические тексты историко-философской традиции, только владея языком, на котором они были созданы. Вместе с тем такой кругозор был обеспечен высочайшим профессионализмом, основательным знанием материала в каждой из областей, знанием, за которым скрывались многие годы терпеливого ученичества и кропотливого труда.  Невозможно также не упомянуть о верности Чернякова философской традиции – верности, состоящей в самостоятельном перенятии и продумывании традиционных проблем на свой страх и риск, а вовсе не в подражательном воспроизведении уже состоявшихся образцов философской мысли. И это сразу же позволяло отличить подход Алексея Григорьевича от дилетантского резонерства претензий на так называемую актуальность и так называемую междисциплинарность – хотя и без соответствия настоящему философии он не видел никакой возможности историко-философской работы , а подлинный, полноправный диалог между науками, равно как и между таковыми и философией, были его мечтой и надеждой.

С Алексеем Григорьевичем у многих из петербургского научного сообщества были связаны значительные планы, касающиеся не только теоретических разысканий, но и педагогической практики, в том числе создания новых образовательных программ, предполагающих разработку альтернативных образовательных стандартов по философии. Такого рода стандарты должны были позволить обучающимся получать двойную специальность – одновременно и философскую, и специально-научную. Известие о смерти его, как сразу показалось, перечеркнуло все эти планы, сделало их неосуществимыми без личного участия философа и без его авторитета у представителей нефилософских наук, которых предполагалось также вовлечь в эти проекты.

 Но по прошествии хотя незначительного времени все чаще стала возникать мысль о том, что уход из жизни Чернякова  – это тот удар, который нужно еще научиться держать. А, стало быть, надо не опускать руки, а пытаться продолжить им начатое и запланированное, хотя бы на том уровне, на каком это пока оказывается возможным. И речь здесь, с одной стороны, идет о почитании памяти мыслителя и того дела, которому он был всецело предан. А с другой стороны, о проверке на прочность нас самих, о том, в какой степени мы окажемся достойными того последнего «все хорошо», обретением которого прежде так хотелось обременить другого, пусть и столь заслуженного, человека.

В этой связи, думаю, уместным будет вспомнить несколько направлений, по которым, особенно в последнее время, двигалось мышление Чернякова. Их продолжение в содержательном плане, независимо от того, будет ли оно апологетическим или же критическим, и может показать те пути, на которых не только будет воздано должное Алексею Григорьевичу как мыслителю, но  и обретено искомое самостояние нашего мышления и нашей философической праксис. Разумеется, при этом всегда есть опасность исказить мысль Чернякова – при его жизни не всегда удавалось зафиксировать его положения однозначно и не всегда хватало времени уточнить двусмысленное, в том, что зафиксировать все же удалось. Некоторые из его ключевых тезисов мне казались спорными, и сейчас мне приходится корить себя за то, что при жизни мэтра робел, не вступая в развернутую дискуссию, которая позволила бы выявить общее проблемное поле, соответствующее самой сути обсуждаемого дела. Может показаться, что сейчас полемизировать уже поздно. Но независимо от этого, уточняющая фиксация основных направлений, по которым могли бы быть развиты начинания Алексея Григорьевича (я имею в виду в данном случае, прежде всего, начинания теоретические)  в указанном контексте, вне всякого сомнения, позволила бы подвести тот итог, который равным образом выступил бы отправным пунктом возможного дальнейшего рассмотрения затронутых им проблем. 

Базовое теоретическое положение, вокруг которого вращалась мысль философа Чернякова, заключалась в тезисе о тождестве математики и онтологии. Его актуальность была во многом почерпнута им из работ Алена Бадью. По трудам последнего «Бытие и событие» и «Логики миров» Алексей Григорьевич проводил специальные текстологические семинары, рассчитанные не только на философскую публику, но и на сообщество математическое. В конечном итоге, идея такого отождествления возводилась им к Гуссерлю, с его идеей формальной онтологии и попыткой прочитать таковую через проект  mathesis universalis. Конечно, затея замены философии (в более частном случае, онтологии) математикой не нова, насколько она осуществима, да и теоретически обоснована в принципе, нужно вести особую речь. Но, благодаря развернутым интерпретациям Чернякова, не осталось никакого сомнения в оригинальности обращения этой проблемы у Гуссерля и Бадью; оригинальности, очевидно, требующей адекватного мыслительного отклика, который и пытался предложить со своей стороны Алексей Григорьевич.   В отношении Бадью, по крайней мере, в его «Бытии и событии», здесь оригинальность состоит именно в конкретном выполнении применения определенной математической теории, а именно ZF-теории множеств, к уже заранее определенной в качестве онтологической проблематике. Радикальность этого подхода – в этом видел его достоинство Черняков – заключалось в том, что, благодаря математической технике, собственно онтологические проблемы могли быть точно сформулированы и однозначно решены (ср. этом отношении классическое для феноменологии для проекта философии как строгой науки различия строгой и точной научности). Как мне кажется, к сожалению, при этом оставалось не до конца проясненным основание применения техники, разработанной для математической предметности (хотя, как указывал Черняков, для создателя исходного варианта теории множеств таковая она имела и теологический смысл) к предметности онтологической. Алексей Григорьевич чаще всего приводил историческое обоснование, ссылаясь на расхождение, с одной стороны, платоновской традиции, согласно которой сущее может быть описано в терминах единства и множества, и на которую и опирается начинание Бадью. А с другой стороны, традиции аристотелевской, собственно, возобладавшей в истории философии, согласно которой онтология – это учение о сущем как именно сущем и его всеобщих предикатах. Очевидно, что сама историческая судьба этого расхождения ждет своего проблематического рассмотрения и объяснения. К тому же двусмысленность создается и из-за того, что речь в случае математизации онтологии первоначально должна была вестись касательно именно формальной онтологии (а это не всегда оговаривается и самим Бадью), т.е. теории «предмета вообще» или «некоторого нечто вообще» как субъекта возможных предикаций. Сама по себе такая теория еще не имеет онтологического значения, получая его в рамках упреждающей всякую онтологию гуссерлевской теории субъективности, так как последняя заранее берется им в качестве предельной конституирующей инстанции. Теории, позволяющей непосредственно переходить от логического смысла предикации к онтологическому. В итоге, как мне кажется, тезис Бадью-Чернякова приводит нас к важнейшему вопросу о том, насколько все же математическое рассмотрение может быть равным образом и онтологическим – не упраздняет ли вообще математика онтологию как собственно философскую дисциплину посредством декларируемого их отождествления. Или же, напротив, подобного рода трактовка лишь предлагает аппликацию математики к определенным предметным областям, но ни как не возводит ее до уровня универсальной онтологии? А может быть в этом отношении из самой онтологии еще нужно заранее спросить о региональном смысле математического и его применимости в других региональных (не говоря уже об универсальном) контекстах? Рискну предположить, что Алексей Григорьевич выбрал бы первый вариант, в том числе и потому, что считал многие философские проблемы наивно и стихийно сформулированными проблемами, которые затем получают критически точные формулировку и решение в науках (его излюбленный пример - это трактовка множества у Платона в «Пармениде» и в теории множеств, начиная с Кантора). Говоря откровенно, с этим решением я бы не согласился, считая, что проблемы рассматриваемые философией, и проблемы, рассматриваемые наукой, относительно одного и того же предмета не тождественны. И как мне кажется, именно в этом направлении, а именно в направлении обоснования тождественности (и заключенного в этой тождественности прогресса) проблем или же, напротив, нетождественности онтологических и позитивно-научных проблем лежит дальнейшее направление исследования, которое, теперь уже как частный случай, способно показать заменимость онтологии математикой или ее принципиальную незаменимость и преимущественность перед таковой.

Другой важнейшей линией размышлений Алексея Григорьевича Чернякова была проблематизация соотношения онтологии и этики. Такое соотношение, действительно, многопланово. Начиная с наиболее заметного уровня возможного влияния этико-онтических обстоятельств жизни и деятельности того или иного мыслителя, работающего в сфере онтологии, на характер тех конструктов, которые были им в ходе такой работы получены. Насколько я могу судить, Алексей Григорьевич, особенно в последнее время, был убежден в неизбежности такого рода обсуловленности – обосновывающим примером для него служила личная и философская биография Хайдеггера, философа в перевод и интерпретацию трудов которого Черняков внес неоценимый вклад. Иногда даже казалось, что для Алексея Григорьевича этическая виновность, допущенная философом в частной жизни, может перечеркнуть и сделать незначимым  то универсальное, что было им достигнуто в ходе самой философской работы, включая онтологическую ее размерность. В плане осмысления такого соотношения по типу этического упреждения онтологического измерения философски релевантной фигурой для него был уже не Хайдеггер, а Левинас.  Напротив, сам фундаментально-онтологический проект Хайдеггера, включая его сердцевину – экзистенциальную аналитику Dasein, –  по его мнению, вполне возможно было интерпретировать из опыта его создателя – Мартина Хайдеггера – причем как личного опыта (опыта заботы, ужаса, вины), так и опыта интеллектуального, приобретенного Хайдеггером прежде разработки проекта фундаментальной онтологии. Например, из диалога Хайдеггера с христианской, и прежде всего, раннехристианской традицией. (При нашей последней встрече, имевшей место менее чем за неделю до его смерти, он упомянул, что последнее время сильно интересуется тем  томом из Собрания Сочинений Хайдеггера, в котором автор «Бытия и времени» занимается феноменологией религии и, в частности, Августином – предположительно, речь шла о 60 томе.) На семинарах, проводимых Евгением Борисовым и Олегом Домановым по второму разделу «Бытия и времени» в последнем семестре при Смольном Институте, в которых принимал участие и Алексей Григорьевич, я на одном из заседаний попытался противопоставить свою позицию этому тезису Чернякова. А именно утверждая, что, вопреки очевидному существованию такого рода зависимости, которую можно было бы обозначить как генезис онтологии из обыденного опыта, а тот, в частности, может быть истолкован в качестве этико-онтического, эта зависимость не определяет содержания самого онтологического уровня, со своей стороны также полностью по содержанию могущего быть абстрагированным от своего происхождения. И в этом смысле соотношение первичного опыта, включая его этическое измерение, и развернутой и обоснованной онтологии есть не что иное, как еще одна вариация аристотелевского соотношения ясного и понятного нам и ясного и понятного по природе. Это, очевидно, касается не только Хайдеггера, но случай Хайдеггера мог бы быть здесь показательным: ведь и сам первичный опыт, скажем, артикулированный христианскими авторами, может в его технике быть показан как деривативный от всегда уже имеющей место быть структуры экзистенции Dasein, которая вместе с тем никогда как таковая в своей экзистенциальности до создания соответствующей онтологии не замечалась. Ибо, как известно, то, что онтически для нас ближе всего, онтологически для нас самое далекое. Поэтому в общем контексте вопросом для меня остается то, как конкретно возможен переход от общего онтологического исследования к этике как дисциплине, несмотря ни на что, имеющей региональный смысл. На том заседании, разность наших позиций стараниями Евгения Борисова была зафиксирована, но дальнейшего развития их противостояние не получило – оно увело бы слишком далеко от магистральной темы тогдашнего занятия.  Хотя, как мне представляется, обсуждение этой проблемы могло бы быть весьма продуктивным для формирования понимания природы онтологического мышления и самого по себе, и в его отношении к этике.

Но, на мой взгляд, в теме соотношения онтологии (да и философии вообще) и этики для Алексея Григорьевича присутствовал значительно более важный мотив, чем только обусловленность содержания онтологического учения этическими обстоятельствами философствующего. Я имею в виду проблему, наверное, трудно выделяемую на фоне отмеченной прежде: проблему, собственно философского этоса, этоса философа как именно философа, и соотношения такого этоса с «искомой наукой» сущего как сущего. Если присмотреться, здесь есть коренное отличие от вне- и дофилософских этических обстоятельств философствующего человека. Этос философа – это то, что только открывается как таковое в собственном усилии философствования, в том числе и как способность подобное усилие совершить. При этом же оказывается, что это открываемое только в акте философствования, направленного на построение «искомой науки», само привходит в содержание этой науки. В предельном случае можно было бы утверждать, что как раз такая наука, в отличие от всех прочих, оказывалась бы невозможной без этоса философского усилия, привносящего в нее часть своего содержания или же, по крайней мере, всякий раз заново актуализирующего его. В этом и только в этом отношении я полностью бы согласился с Алексеем Григорьевичем касательно того, что этическое не только способно, но и на деле определяет онтологическое; так, что, в отличие от первого случая, здесь в план онтологического не примешивается ничего частного, взятого из приватных обстоятельств философствующего, но только существенное – то, что уже определяет каждого отдельного философствующего как философствующего вообще. Насколько я могу судить, ключевым понятием, маркирующим для Чернякова очерченную проблематику, выступало аристотелевское понятие  εὐδαιμονία – счастье в особом значении мыслительного пребывания при началах. Осмелюсь даже высказать гипотезу, что загадка по-философски понятой эвдаймонии, во многом, едва ли не во всем, идущей вразрез с обычными человеческими представлениями о счастье, была внутренним телосом мысли Алексея Григорьевича. А сама его мысль служила долгим путем к этому нечеловеческому счастью. Исходя из этого, Черняков интерпретировал и весьма проблематичное хайдеггеровское понятие собственности, собственного бытия Dasein. Понятие, по отношению к которому, особенно в последнее время, он занимал ярко выраженную критическую позицию, опираясь также и на критику его у Адорно. Так или иначе, философствование как попытка выстраивания основанной на экзистенциальной аналитике Dasein онтологии является для Хайдеггера «решающей возможностью человеческого Dasein», такой, осуществляя которую, само Dasein оказывается способным открыть себя как именно экзистирующее сущее, открыть для себя возможности собственного, т.е. из своих возможностей понятого, бытия.  Поэтому другим важнейшим в этой связи понятием Алексей Григорьевич считал онтологическое понятие совести (ср. его «Онтологию времени», Главу IV, § 1). Понятие, которое в известном смысле удостоверяет собственность понимания бытия, в том числе и в усилии философствования. (На семинаре по «Бытию и времени» в последнем семестре Алексей Григорьевич много говорил об этих темах, о бытийных возможностях, совести, собственном бытии и смерти, нередко, словно примеряя все к своему личному опыту, когда он упоминал о неосуществленных и теперь уже неосуществимых в виду предстоящий смерти возможностях – высказывания, которые теперь кажутся почти что пророческими.) В любом случае, я полагаю, что тема философского этоса и его значения для содержания и осуществимости самой философской науки весьма перспективна. В том числе и потому, что, только разобравшись в ней, можно удовлетворительно обосновать присутствие в строе онтологических понятий понятий этических или, как говорят, квазиэтических, наивно принимая их за некритическую антропоморфизацию сущего как сущего. (А такое присутствие недвусмысленно дает о себе знать, начиная с изречения Анаксимандра и заканчивая Кантом и послекантовским идеализмом, причем в последнем случае сюда должны быть включены и Ницше, и Хайдеггер.)

Наконец, необходимо упомянуть о своеобразной концепции истории философии, которую развивал Алексей Григорьевич, поскольку она представляет собой удачный компромисс между идеалистической эсхатологией завершенности истории философии, а стало быть, собранности ее в этом последнем завершении и постмодернистской всепроницаемости следов и отсылок, которые уже никогда не соберутся в единое целое единой истории. Я имею здесь в виду концепцию истории философии как картографии. Насколько это можно сейчас реконструировать по отдельным высказываниям Чернякова, он представлял себе историю философии как своего рода совокупное наличие осуществленных свершений мысли. Наличие это являет собой, с одной стороны, своего рода целое как именно совокупность, собранность, но с другой стороны, связь элементов в этом целом не имеет необходимого характера, где из одного философского образца следовал бы другой. Концепция Чернякова, таким образом, уделяла особое внимание фактической стороне дела: именно потому, что в основе его понимания истории философии было заложено представление о фактически состоявшемся вообще. Я предполагаю, что даже страсть Алексея Григорьевича к изучению историко-философских памятников на языках оригиналов была не столько обусловлена стремлением к расширению эрудиции, сколько необходимо затребована особостью того или иного фактически осуществленного философского образца. Именно на этом основывался его тезис о необходимости всякому историко-философскому, а значит, и философскому в собственном смысле, исследованию заранее осведомиться об определенных значениях у филологии. (Хотя и здесь, как и в случае с математизацией онтологии, Черняков отсылал к авторитету одной из позитивных наук, вопреки тому, что, обратным образом, подобный авторитет должен был бы еще быть оправдан из конфигурации проблемного поля самой философии.) Так или иначе, каждое такое свершение философии в ее истории принадлежало его и только его миру, а потому могло быть воспроизведено и освоено только на языке, всякий раз этому миру принадлежащему, вбирающего в себя целое этого мира. Таким образом, история философии оказывалась равным образом и историей миров, философских миров, разумеется. Здесь можно было бы вспомнить другую излюбленную метафору мыслителя – история философии представлялась ему как «сад расходящихся тропок», карту которого и призван составить квалифицированный историк философии. Так, что со временем на этой карте появились другие бы обозначения – те, которые, скажем, указывают на нынче нам неизвестное. А историк философии должен был бы при этом оказаться способным к осуществлению того, что сам Черняков называл «свободной навигацией» по изображенному на карте. Надеюсь, я не искажаю мысль Алексея Григорьевича, но, как мне показалось, он был убежден, что нет никакой априорной логики, согласно которой в истории философии получает преимущество то или иное учение, тот или иной философ. Так, например, нет никакого логического основания, согласно которому вся европейская метафизическая мысль была переопределена аристотелизмом, аристотелевской постановкой вопроса и техникой, позволяющей дать на эти вопросы адекватные ответы. С его точки зрения, история философских построений могла быть существенно иной, если бы, допустим, сохранились бы работы Демокрита (как фактически осуществленная возможность истории философии, оказывающая фактическое влияние) или бы нам и нашим предшественникам было бы больше известно о стоиках.

Как мне кажется, это в целом весьма продуктивное и в содержательном, и в методологическом плане. Конечно же, за ним не может не скрываться идеалистическая эсхатология, ставящая нас, сегодняшних философов, перед фактом завершеннности философии в ее историческом измерении. И вместе с тем концепция Чернякова пытается обойти такую ситуацию. Конечно же, в своем осмыслении природы исторического измерения философии и историко-философского знания Алексей Григорьевич не мог обойти своим вниманием такие фигуры, как Гегель (с его представлением о завершенности истории философии в наличном бытии абсолютного знания, о разрешении истории философии в основанную на логике систему) и Хайдеггер (с его мыслью о завершенности метафизики как возрастающего забвения бытия и втором начале философии, своеобразно возвращающимся к тому, что уже предопределило ее первое историческое начало). Скорее всего, его концепция истории философии как картографии – это ответ именно на такое касающегося исторической формы бытия современной философии, которое было предъявлено гегелевской и хайдеггеровской концепцией истории философии. На одном из заседаний сообщества коллег, получившего название «Онтологической лаборатории», при участии Алексея Григорьевича такой исторической ситуации был поставлен, на мой взгляд, подобающий диагноз: все возможные ответы на философские затруднения предложены, но правильный так и не найден. Думаю, черняковская идея картографирования истории философии встраивается именно в подобное понимание современной исторической ситуации в философии, являясь вместе с тем, как уже говорилось, альтернативой постмодернистской игре в исторические следы и отсылки.

Я не хочу сказать, что применение такой концепции не столкнется ни с какими трудностями. Наиболее опасные для нее места – это то, за счет чего вообще может быть достигнуто единство таких фактически осуществлённых образцов в целом исторического как исторического именно философии, которое историк-картограф как бы извне еще мог бы исследовать и описывать. А с другой стороны, – вопрос о том, каково возможное соотношение между различными осуществленными фактичностями в так понятой истории: безразличное наличие ли это наличие образцов в истории, простая ли конкуренция систем, ведущая к выживанию одних и гибели и забвению других, или же между образцами возможен некоторый диалог, делающий все отчетливей ту проблему (или, скажем так, само дело), вокруг которой они только и могли бы сформироваться. Говоря откровенно, сейчас мне не подобрать достаточных решений этим затруднениям, как неопределенным остается статус и право самого историка философии – картографа и навигатора – в отношении того, где именно он плывет и что именно он описывает. Принадлежит ли он сам изображенному? Или в завершенности истории философии он оказывается всего лишь выброшенным из бушующей стихии истории на прибрежный песок необитаемого острова пловцом?  Возможно, он и есть тот пловец, что учился плаванью на берегу, тщательно освоив все приемы, но так ни разу и не зайдя в воду? Я мог бы, конечно, выдвинуть гипотезу о том, что сам Алексей Григорьевич мог бы преодолеть такого рода затруднения, благодаря своей оригинальной теории времени, которую он разрабатывал в полемике с концепцией времени у Гуссерля. (А такая теория у него сформировалась, как он сообщал об этом, по крайней мере, уже весной 2008 г.). Но подобное предположение было бы слишком смелым, так как, к моему глубочайшему сожалению, я ничего не успел узнать об этой концепции содержательно, в том числе и то, можно было ли в ее терминах интерпретировать время истории философии. Тем не менее, несмотря на очевидные трудности, картографическая концепция истории философии сама есть одна из возможностей, которую должно осуществить наше мышление, с тем, чтобы на конкретном опыте посмотреть, продуктивна она или нет, так как в определенном отношении она уже предлагает выход из некоторых затруднений.

Разумеется, три упомянутых направления не исчерпывали всего богатства интересов Алексея Григорьевича Чернякова как мыслителя, не составляет их разработка и полного списка его философских достижений. Возможно, и я на это надеюсь, другие, знавшие его, осветят прочие грани философского дарования этого мыслителя; так, что с течением времени последующие философы будут открывать их для себя все больше и больше. Но я твердо убежден, что игнорировать их нельзя ни в коем случае, поскольку, с одной стороны, они, хотя и контурно, намечают сферу собственных интересов Чернякова в философии, а с другой стороны, именно в них становится очевидным вклад Алексея Григорьевича в современное философствование. Я не сомневаюсь, что дальнейшее продумывание намеченного в них есть один из самых достойных способов хранить об Алексее Григорьевиче Чернякове СВЕТЛУЮ ПАМЯТЬ.

 

АНДРЕЙ ПАТКУЛЬ


Tags:

Leave a comment